Мелочи, в которых я

О том, как я перестала верить в Деда Мороза
В Деда Мороза я верила лет до восьми — искренне, самозабвенно, без единой трещины в вере.
Так, как умеют только дети: всем сердцем и без лишней логики.
Я тогда училась во втором классе и ходила в кукольный кружок при Доме творчества.
Стоял декабрь.
В воздухе витал тот самый предновогодний коктейль, знакомый каждому советскому ребёнку: хвоя, мандарины, мороз, клей ПВА и ощущение, что чудо вот-вот выйдет из-за угла. И оно действительно вышло. Вернее, вышли.
Сразу трое.
После занятия я вышла на улицу, подняла глаза — и застыла.
Из дверей Дома творчества один за другим чинно выплывали три Деда Мороза. Не один. Не два. А именно три. Как будто небесная канцелярия решила под Новый год устроить массовый выброс волшебства на отдельно взятую улицу. Сначала я ещё пыталась держаться. Мало ли. Может быть, у настоящего Деда Мороза есть помощники.
Но тут один из них распахнул шубу, и под этим величественным, многообещающим бархатом совершенно бесстыдно обнаружилась тельняшка. Самая обыкновенная. Земная. Без малейшего намёка на сказку. В этот момент вера пошатнулась.
А потом из тех же дверей вышли три Снегурочки. И одну из них я узнала сразу: это была руководительница нашего кружка — строгая, серьёзная женщина, которая ещё несколько минут назад учила нас управлять марионетками. Теперь же она шла в кокошнике и с таким спокойным лицом, будто быть Снегурочкой — совершенно обычное дело.
И тут внутри у меня что-то щёлкнуло.
Стало ясно: Деда Мороза нет. Снегурочки тоже нет. Есть взрослые. И они просто переодеваются.
Я не плакала. Я вообще, кажется, пережила это открытие с достоинством маленького человека, которому только что без наркоза удалили последнюю иллюзию. Но на душе стало как-то пустовато. Мир, конечно, не рухнул. Но слегка перекосился. С тех пор я перестала загадывать желания под ёлку. Не потому, что перестала верить в чудо как таковое. Просто слишком рано увидела его изнанку: тельняшку и производственный процесс. А жаль.
Потому что до этого Дед Мороз был волшебством. А после — коллективом художественной самодеятельности.
Моё детство в тот день, конечно, не закончилось, но потеряло мишуру.

О запахах, которые я не люблю
Я никогда не любила тёмный шоколад и кофе.
Для многих их запах — знак уюта, взрослой изысканности, почти маленькой роскоши.
Для меня же в этих ароматах всегда было что-то тяжёлое, душное, будто в них скапливается воздух давно не проветриваемой комнаты, где слишком много дыма, тесноты и невысказанных мыслей.
Я не знаю, откуда во мне эта неприязнь. Возможно, когда-то очень давно подсознание связало эти запахи с чем-то тревожным, и с тех пор они навсегда утратили для меня своё очарование.
Но и сегодня я ощущаю их не как обещание удовольствия, а как нечто почти удушливое — слишком густое, слишком навязчивое, слишком плотное для дыхания. Совсем другое чувство вызывает у меня белый шоколад. Пусть его и не принято считать настоящим шоколадом в строгом смысле, для меня в нём есть что-то нежное, почти утешающее. Кусочек швейцарского Toblerone способен мгновенно примирить меня с миром. Его вкус тает на языке медленно и мягко, как тихая музыка, как сладкая пауза среди суеты, и вместе с ним будто растворяется внутренняя тяжесть дня.

О вещах с душой
Я — коллекционер. Но никогда не воспринимала коллекционирование как простую страсть к обладанию.
Мне неинтересны вещи сами по себе, если в них нет памяти, характера, тайны.
Меня всегда притягивало то, в чём живёт время: старые монеты, редкие ароматы, советские игрушки, интерьерные раритеты, предметы, сохранившие след чужих рук, чужих взглядов, ушедших эпох.
Говорят, человек окружает себя вещами, чтобы заполнить внутреннюю пустоту.
Возможно, в этом есть доля правды.
Но мне ближе иная мысль: иногда человек тянется к красоте не от нехватки, а от внутреннего избытка — от той тонкости восприятия, которой тесно в слишком грубом, случайном, неодухотворённом мире. Есть души, которым недостаточно одного удобства. Им необходима среда, созвучная их внутреннему слуху. И когда внешний мир лишён гармонии, возникает почти насущная потребность создать вокруг себя пространство, в котором душе будет легче и свободнее дышать.
Красоту вообще нельзя считать пустяком. Она не развлекает — она удерживает. Она собирает рассыпанное, смягчает жёсткое, примиряет человека с действительностью. Недаром самые тонкие умы всегда понимали: прекрасное — не излишество, а одна из форм духовного порядка. Когда внешний мир не даёт достаточно гармонии, человек с развитым чувством красоты начинает создавать её сам — в доме, в деталях, в вещах, в свете, в тканях, в тех немых спутниках жизни, которые со временем становятся частью его судьбы.
Мне всегда было мало одного удобства. Удобство служит телу, но не всегда утешает душу. А мне важно, чтобы дом был не просто местом быта, а продолжением внутреннего мира. Поэтому мне так близки старые вещи — с лицом, с настроением, с дыханием времени: мебель в духе барокко и рококо, тяжёлые бархатные портьеры, детали, в которых есть вкус, глубина и молчаливая поэзия.
Я думаю, человек сам создаёт тот мир, в котором может дышать свободнее. И если в реальности ему недостаёт красоты, он начинает собирать её по крупицам — в вещах, в линиях, в цвете, в свете, в памяти. Не из прихоти и не из тщеславия, а ради внутреннего равновесия.
Поэтому мой дом для меня — не просто пространство. Это настроение. Это способ примириться с миром, добавив в него то, чего ему так часто недостаёт: благородства, тишины и красоты.

О моей самой честной мечте
С лишним весом у меня отношения давние, сложные и, можно сказать, почти семейные.
Мы то воюем, то миримся, то делаем вид, что больше не имеем друг к другу никакого отношения, но проходит время — и он снова является. Причём, как правило, не один, а в сопровождении чего-нибудь мучного, сладкого и совершенно неотразимого.
Иногда мне удаётся одержать локальную победу. Иногда — только отстоять часть территории. Но, если быть совсем честной, моя самая сокровенная мечта давно уже не в том, чтобы однажды проснуться стройной, лёгкой и торжествующей. Нет.
Моя самая честная мечта куда скромнее и, возможно, куда человечнее: я хочу, чтобы все вокруг были одинаково полными.
Не из зависти. Не из злорадства. И уж точно не из стремления испортить человечеству силуэт. А исключительно ради душевного равновесия. Чтобы выйти на улицу — и увидеть не бесконечное шествие подтянутых, безупречных и вызывающе гармоничных людей, а своих: мягких, добрых, уютных, румяных, понимающих жизнь не по обложке, а по существу.
Мне хочется мира, в котором никто не смотрит на чужую талию с внутренним превосходством, а гардероб не становится ареной морального унижения. Мира, где одежда застёгивается без драмы, зеркала ведут себя прилично, а булочка перестаёт быть символом падения.
Если уж мне не суждено окончательно победить вес, то пусть хотя бы будут уравнены шансы. И тогда, кто знает, может быть, в голове, в зеркале и даже в шкафу наконец воцарится тот редкий и долгожданный покой, который обычно обещают только в рекламе йогуртов и новой жизни с понедельника.

О музыке как таинстве
Музыка в моей жизни живёт по-разному. Для повседневных дел, для движения, для уборки, для фона я могу слушать многое, легко переходя от одного к другому. Но виниловые пластинки для меня — совсем иная история. Это уже не сопровождение суеты, а особое состояние, почти ритуал.
Пластинку нельзя слушать на бегу. Её нужно поставить, сесть, успокоиться, закрыть глаза и позволить музыке войти не в пространство комнаты, а внутрь тебя. В этом есть что-то очень точное, почти торжественное: лёгкий треск иглы, первое дыхание звука, ощущение, что ты не просто слышишь музыку, а по-настоящему слушаешь её — внимательно, глубоко, с внутренней тишиной.
Мне дорого именно это чувство. Когда музыка перестаёт быть фоном и становится смыслом момента. Когда ты уже не отвлекаешься, не торопишься, не скользишь по поверхности, а входишь в неё целиком — в настроение, в интонацию, в скрытый нерв композиции. Наверное, именно тогда она открывается по-настоящему. Я не боюсь жанров и люблю всё, что рождает во мне живой отклик. Но особое место в моём сердце занимает группа Yello. В их музыке для меня есть особая магия: свобода, стиль, воздух, игра, хаос и в то же время поразительная точность звучания. Их композиция Drive/Drive я могу не просто включить — я могу в неё войти, как входят в состояние. И тогда музыка воспринимается уже не ушами, а чем-то гораздо более тонким.
Я мечтаю однажды встретиться с ними. И хотя такие мечты не всегда созданы для исполнения, в них есть своя красота: они делают внутреннюю жизнь объёмнее, тоньше, богаче. Потому что настоящее восхищение — это тоже форма благодарности миру за то, что в нём существует такая музыка.

О песнях, которые я пою
Петь я люблю с детства. Не для сцены, не для публики и уж точно не для того, чтобы производить впечатление. Я пою для души — тогда, когда остаюсь одна. Вернее, почти всегда в одном и том же месте: в душевой кабине, где своя акустика, своё маленькое эхо и ощущение, что голос звучит лучше, чем в жизни.
Наверное, многие так делают, просто не все в этом признаются.
Я люблю музыку разную, но пою не то, что когда-то механически разучивали все подряд, не случайные песни, прилипшие к памяти, а только то, что действительно трогает сердце. Для меня ничто не сравнится со старыми русскими песнями — теми, в которых есть и душа, и сила, и настоящая мелодия. «Шаланды, полные кефали», «Волга», иногда — «У судьбы, как у пташки, крылья», иногда — «Две женщины». В этих песнях есть жизнь, характер, воздух, судьба.
Я пою их с полной отдачей — так, будто в этот момент уже не просто напеваю, а проживаю. И, наверное, именно поэтому мне так дорого, что я живу в отдельном доме: можно не сдерживаться, не понижать голос в кульминации и не бояться, что в самый проникновенный момент кто-нибудь начнёт стучать в стену. Для меня это не концерт и не упражнение. Это просто один из самых честных способов побыть собой.

О сладком как о первой помощи
Когда на меня нападает хандра, я не из тех людей, кто красиво грустит с книгой в руках или молча смотрит в окно под дождём.
У меня всё прозаичнее и, надо признаться, вкуснее: я ем сладкое.
Причём не как капризная дама, позволяющая себе одну конфетку для настроения, а как человек, у которого началась серьёзная внутренняя операция по спасению душевного равновесия. В дело идут зефир, конфеты, сгущёнка и всё, что способно хотя бы ненадолго сделать мир добрее, жизнь — терпимее, а мысли — менее шумными.
В такие минуты я превращаюсь в маленькую, но очень целеустремлённую фабрику по переработке сахара. Конечно, я прекрасно понимаю, что сладкое не решает проблем. Но у него и нет такой задачи. Его задача скромнее и благороднее: на время смягчить удар, утешить душу и дать сердцу передышку.
Потому что, как ни крути, сжечь тревожные мысли гораздо труднее, чем лишние калории. А значит, иногда пирожное — это не слабость, а почти форма самопомощи.

О любви, которая живёт внутри
В разные годы моё сердце откликалось на разные имена: в юности — Юрий Шатунов, позже — Вячеслав Бутусов, потом Есенин, вошедший в душу уже не как увлечение, а как почти родство, и Сергей Бодров — как образ внутренней силы, печали и молчаливой глубины.
Но если говорить честно, дело было не столько в самих именах, сколько в самой способности любить.
Мне всегда казалось, что женщине необходимо, чтобы в её сердце кто-то жил. Не обязательно рядом. Не обязательно в реальности. Иногда это человек, иногда голос, иногда образ, иногда почти неуловимая тень, но именно это внутреннее чувство делает душу наполненной.
Не пустой. Не остывшей.
Я никогда не понимала любовь как обладание. Мне не нужно было непременно приблизить, удержать, назвать своим. Для меня любовь всегда была прежде всего внутренним состоянием — тихим, глубоким, почти сокровенным. Это когда кто-то живёт в тебе как музыка, как свет, как постоянное движение души в сторону красоты. Наверное, женщине очень важно быть влюблённой — хотя бы внутренне.
Потому что именно влюблённость делает её тоньше, мягче, мечтательнее, но в то же время и сильнее. Она даёт сердцу огонь, взгляду — особую глубину, а жизни — незримый смысл. Даже если эта любовь безответна, даже если она невозможна, даже если она существует только внутри, она всё равно не напрасна.
Она питает душу.
Мне кажется, одна из самых тонких женских тайн в том и состоит, что иногда женщине важнее не быть любимой, а самой хранить в себе любовь. Как драгоценный внутренний свет. Как тайный сад, в котором всегда цветёт что-то живое. И пока этот сад не опустел, женщина остаётся по-настоящему молодой — не по возрасту, а по способности чувствовать.

О том, кого я чувствую с первого взгляда
Я умею почти мгновенно почувствовать «не моего» человека. Иногда для этого не нужны ни разговор, ни поступки, ни даже интонация — достаточно одного взгляда, одного короткого внутреннего сигнала, который трудно объяснить словами.
Словно где-то внутри существует свой камертон, и он сразу откликается — либо тишиной согласия, либо лёгким, но настойчивым ощущением несовпадения.
И при этом «не мой» — вовсе не значит плохой. Это не приговор и не осуждение.
Это всего лишь знак того, что между людьми не совпали какие-то тонкие внутренние частоты, не сошлись флюиды, не возникло того едва уловимого доверия, без которого душа остаётся настороженной.
Я вообще изначально хорошо отношусь к людям. Мне не свойственно заранее искать в человеке дурное. Напротив, чаще всего я открыта и доброжелательна, пока сам человек не раскроет себя поступками, словами, отношением. И уже потом моё мнение о нём складывается по существу — по тому, что он сделал, как повёл себя, что принёс с собой в мою жизнь.
Но бывает и другое: первое ощущение оказывается настолько точным, что потом, даже если человек сделает что-то хорошее, это всё равно воспринимается через лёгкую тень того самого первого впечатления. Не потому, что я несправедлива, а потому, что душа, кажется, узнаёт что-то раньше рассудка.
Наверное, у каждого человека есть своя внутренняя чувствительность к другим. У кого-то она спит, у кого-то включается поздно, а у кого-то работает сразу. У меня — так. И я давно научилась доверять этому тихому первому знанию, даже если объяснить его до конца невозможно.

О том, как проза изменила мои стихи
После выхода первого сборника во мне неожиданно проснулось желание писать прозу. Сначала это казалось всего лишь новым направлением, попыткой выйти за привычные пределы поэтической формы. Но очень скоро я поняла, что проза стала для меня не отступлением от стихов, а другим способом углубиться в слово.
Я много писала — страницу за страницей, мысль за мыслью, словно прокладывала внутри себя новые ходы.
И постепенно стала замечать, как меняются мои стихи. Они будто обрели иной объём дыхания: стали свободнее, глубже, внутренне просторнее.
Образы уплотнились, метафоры сделались точнее, а интонация — богаче и шире. Проза научила меня видеть не только вспышку чувства, но и его развитие, не только образ, но и его внутреннюю жизнь. Она добавила моей поэзии воздух, движение, многослойность. После неё стих перестал быть для меня только мгновением — он стал ещё и пространством, в котором мысль, чувство и образ могут жить дольше, глубже и полнее.
Наверное, именно поэтому я воспринимаю прозу не как нечто отдельное от поэзии, а как её молчаливую союзницу. Она не увела меня от стихов — она научила их дышать иначе.

О воде, которой я боюсь и к которой тянусь
Я не умею плавать. И, возможно, именно поэтому вода никогда не была для меня просто водой. В ней для меня всегда было нечто большее — что-то живое, древнее, властное.
Она тревожит меня не разумом, а глубже: на уровне инстинкта, на уровне той первобытной памяти, которая живёт в теле раньше слов и объяснений.
Я не смотрю на большую воду спокойно. Во мне сразу поднимается странное чувство — смесь страха, уважения и почти болезненного притяжения. Она манит меня именно своей опасностью, своей непостижимостью, своей холодной, равнодушной силой. Я стою на берегу и чувствую, что передо мной не просто стихия, а что-то бесконечно большее меня, что-то, перед чем невозможно притворяться сильной. Вода для меня — это всегда граница. Между жизнью и бездной. Между тем, что подвластно человеку, и тем, что никогда не станет ему до конца покорным. Мне кажется, она дышит. Смотрит. Ждёт. Медленно, молча, с той спокойной уверенностью, которая бывает только у очень сильного. И от этого её зов становится ещё тревожнее.
Но самое странное в том, что меня тянет к ней именно потому, что я её боюсь. Это не тот страх, от которого хочется убежать. Напротив — в нём есть почти чувственная острота, зависимость, сладость внутреннего напряжения. Я словно снова и снова подхожу к тому, что способно напомнить мне: ты не всемогуща, ты не защищена, ты живая.
Наверное, в этом есть что-то глубоко психологическое. Человека иногда влечёт не только к тому, что его утешает, но и к тому, что обнажает его слабость. Вода именно такая. Рядом с ней я особенно ясно чувствую собственную хрупкость — и, может быть, именно поэтому не могу от неё отвернуться. Она пугает меня, но и очищает от иллюзий. Возвращает к чему-то очень подлинному.
Это даже не любовь и не страх в чистом виде. Это сложнее. Вода для меня — как соблазн, которому я не поддаюсь, но от которого не хочу быть спасённой. Потому что в её власти есть правда. А к правде, даже пугающей, почему-то всегда тянет сильнее всего.

Дар, о котором я мечтала
В детстве у девочек бывают особые разговоры — тихие, доверчивые, сотканные из наивности, тайны и света.
В них всегда есть место самым невозможным желаниям, самым прекрасным выдумкам.
Мы говорили о том, кем хотели бы стать, какими чудесными дарами обладать, что бы попросили у судьбы, если бы она вдруг явилась к нам в образе доброй волшебницы и сказала: выбирай.
И, конечно, среди этих девичьих признаний звучало всё, что и должно звучать в таком возрасте: волшебные палочки, умение читать мысли, жизнь принцессы, несметные сокровища, красота, от которой невозможно отвести взгляд.
Кто-то мечтал о богатстве, кто-то — о сказочном дворце, кто-то — о бесконечной комнате, полной платьев, туфель, лент, украшений и других сокровищ, без которых детскому воображению трудно обойтись.
Но я почему-то особенно ясно помню не чужие мечты, а свою собственную. Она была совсем иной. Я всегда говорила, что хочу лечить людей. Не славы, не богатства, не волшебства ради игры — а именно этого: чтобы можно было просто прикоснуться руками и унять боль, снять страдание, вернуть человеку здоровье. Откуда во мне жило это желание, я не знаю. Оно казалось таким естественным, будто пришло не извне, а родилось вместе со мной. Конечно, никаким подобным даром я не обладаю. И за всю жизнь мне не довелось встретить человека, которому он был бы по-настоящему дан. Но сама эта мечта почему-то не исчезла, не растворилась, не выцвела, как выцветают многие детские слова и желания. Она осталась во мне — тихим отголоском той девочки, которой я когда-то была. И, может быть, именно потому она так дорога мне теперь: как нечто чистое, необъяснимое и светлое, уцелевшее в памяти там, откуда уже столькое безвозвратно ушло.

Между покоем и бурей
Внешне я умею быть спокойной, но внутри почти никогда не живу в покое.
Наверное, так устроены многие люди, чья настоящая жизнь протекает не столько снаружи, сколько внутри.
Внешнее спокойствие ещё не означает тишины в душе. Иногда это всего лишь форма достоинства, привычка держать лицо, не вынося на свет всё то, что волнует, тревожит, ранит и не даёт уснуть.
Мне всегда было тесно в одном-единственном определении себя.
Человек вообще гораздо больше любого ярлыка, любого готового слова о нём. В нас всегда живёт несколько начал, несколько голосов, несколько правд. И, может быть, именно внутреннее многообразие не даёт душе окаменеть, не позволяет свестись к одной роли, одному образу, одной биографии. Я умею долго жить без отдыха, но не умею жить без внутренней жизни. Физическую усталость человек ещё может перетерпеть, превозмочь, отодвинуть на потом. Но когда иссякает внутреннее — когда нечем думать, чувствовать, восхищаться, страдать, любить, создавать, — тогда начинается уже не усталость, а опустошение. Для меня внутренняя жизнь не роскошь, а необходимое условие существования.
Во мне очень сильна память на чувства: я могу забыть слова, но не забываю атмосферу.
Слова уходят, стираются, теряют очертания, но ощущение прожитого остаётся надолго, а иногда — навсегда. Я помню не столько то, что было сказано, сколько воздух момента, тишину между фразами, выражение глаз, свет, тревогу, нежность, холод или счастье. Возможно, именно поэтому память сердца оказывается крепче памяти ума.

О снах, в которых я иду по воздуху
Мне часто снится один и тот же сон — или, вернее, одно и то же чувство, каждый раз принимающее разные очертания.
Чаще всего это поле: огромное, золотое, залитое светом, похожим на вечный предзакатный час. Пшеница мягко колышется под ветром, и кажется, будто сама земля дышит медленно, глубоко, затаённо.
Я стою на краю этого поля — и всегда ощущаю, что это не просто край земли, а граница чего-то внутри меня.
Потом делаю шаг.
Но не такой, как в обычной жизни.
Я отталкиваюсь одной ногой — и вдруг земля отпускает меня с неожиданной лёгкостью, словно давно знала, что именно так и должно быть.
И тогда начинается самое странное и самое прекрасное.
Я не падаю. Не лечу. Я именно иду — но иду по воздуху. Подо мной нет опоры, только пространство, прозрачное и зыбкое, как невидимый мост. Сердце в этот миг сжимается от восторга и страха, но тело уже знает то, чего не знает разум: удержится. И я двигаюсь вперёд — шаг за шагом, над полем, над ветром, над самой невозможностью.
Иногда этот сон переносит меня в другое место — в старый подъезд из детства, с тусклым светом, облупленными стенами и знакомой тревогой замкнутого пространства. Но и там происходит невозможное: между этажами вдруг исчезают ступени, и передо мной открывается пустота. Обычный человек остановился бы. Испугался. Отступил. А я — снова отталкиваюсь и иду вперёд, уже не по лестнице, а над её отсутствием, над провалом, над страхом. В этих снах есть что-то удивительно важное для меня. Они никогда не бывают про бегство. Они — про внутреннюю силу, о которой днём я, возможно, не всегда помню. Про то, что даже там, где нет дороги, во мне находится движение. Даже там, где мир предлагает падение, я почему-то умею держаться. Не вопреки страху, а вместе с ним.
Наверное, именно поэтому эти сны так дороги мне. В них нет сюжета, нет цели, нет развязки — только одно почти священное состояние: я нахожусь между землёй и небом, между тревогой и свободой, между невозможным и тем шагом, который всё-таки совершается.
И, может быть, именно там — в этом хрупком, странном, невозможном движении по воздуху — я бываю собой особенно полно.

Бог, совесть, свобода
В моих произведениях нередко звучит тема Божественного. Я часто обращаюсь к образу Бога, к высшей силе, к тому невидимому началу, без которого для меня невозможно ни чувство, ни мысль, ни само осмысление жизни. Возможно, я могла бы оставить свои личные взгляды при себе и не говорить об этом прямо. Но мне не хочется прятаться за недомолвками. Если уж быть с читателем честной, то честной до конца.
Поэтому скажу так, как чувствую.
Я православная христианка, крещёная, и мне не нужно убеждать себя в том, что Бог есть.
Для меня это не вопрос спора или доказательств. Он есть — как Творец, как высший смысл, как начало, без которого мир был бы для меня пуст и необъясним. Но я никогда не могла воспринимать Бога упрощённо — как силу, которая ежедневно вмешивается в человеческие дела, по своему усмотрению распределяя беды, удачи, награды и наказания. Такое представление кажется мне слишком человеческим. Мне ближе мысль, что, создавая мир, Бог вложил в него закон, а в человека — совесть. И дал нам не марионеточную зависимость, а свободу выбора, достоинство и ответственность за собственную жизнь.
Поэтому я не думаю, что Бог покинул человека. Но я и не верю в то, что Он отменяет нашу волю, чтобы прожить жизнь вместо нас. Мне кажется, Его присутствие глубже и тише. Оно — в совести, которая не даёт окончательно пасть; в стыде, который удерживает от низости; в милосердии, любви, сострадании, в той внутренней черте, за которой человек теряет самого себя. Я уважаю православную веру, в которой была воспитана, и не противопоставляю себя ей. Просто моё понимание Бога со временем стало более внутренним, чем внешним. Я верю, что Бог не оставил человека — Он оставил ему свободу быть человеком. И, возможно, именно в этом для меня заключается одна из самых трудных и высоких форм Божественного присутствия.

Из света и тени
И всё это, конечно, лишь малая толика того, из чего я состою. Человека невозможно исчерпать ни фактами, ни привычками, ни даже самыми искренними признаниями. Мы всегда больше собственных историй. И я тоже — больше, чем этот рассказ о себе.
Я очень разная.
Во мне мирно не живёт почти ничего — всё соседствует на грани противоречия. Я могу быть трусливой и смелой, чрезмерно осторожной и вдруг безрассудной.
Мне не всегда хватает выдержки, я вспыльчива, самолюбива, и тщеславие мне тоже не чуждо.
Но в той же мере во мне живут жалость к людям, сострадание, ранимость и желание понять, а не осудить.
Наверное, я из тех людей, в ком слабость не отменяет силы, а гордость не мешает нежности. Я не умею быть гладкой, удобной, однозначной. Да и человек, наверное, не должен быть таким. Всё живое соткано из несоответствий: из света и тени, из горячности и усталости, из самолюбия и способности любить.
Я не идеальна, и мне даже не хотелось бы ею казаться. Безупречность часто мертва, а во мне слишком много живого. Но если говорить о самом главном, о той внутренней черте, которую я действительно ценю в себе больше других, то она проста: я не умею делать зло осознанно. Могу вспылить, ошибиться, сказать лишнее, обидеться, но намеренно причинять боль — не моё.
И, пожалуй, именно это для меня важнее всего. Потому что всё остальное в человеке может меняться: возраст, взгляды, настроение, уверенность, даже характер. Но сердце узнаётся по одному — по тому, сколько в нём осталось добра.